Автор предпосланной сентенции - Шкловский. Кажется, из "Третьей фабрики".
Опять-таки, что именно означали "два года" во времена Шкловского (постановка
вопроса очевидно некорректна, поскольку допускается, что Ш. жил в различные времена,
различно производившие длительность) - остается неясным. Следовательно, догадывается
мысль, не столь важно, как долго продолжается имя или его "присутствие" в
пределах различных представлений, поскольку прогулка в тумане, которую я намерен
предложить, полагает иные величины, по неясности не уступающие самым отточенным афоризмам.
Вместе с тем проблема располагает себя не только в превратностях оксюморона (остроты
и размытости); исподволь вводя тему автора в резонансы "имени", в то же время она
обращает к привычным и не учтенным источникам света. Сказать при этом, что "Издатель"
является одним из них, значит опрометчиво вступить во власть преданий и смутных желаний.
Но намерен ли кто оспаривать увлекательность первых и чарующую бесполезность вторых?
Не волнует ли нас здесь предощущение некой си!
мметрии, побуждающее думать о прихотливых закономерностях?
Предания
Их не меньше, чем вопросов, изведенных благодаря им в область отвлеченных рассуждений.
Между тем неизвестно, чего больше, что следует за чем, - дует ли ветер оттого, что
гнутся деревья, или наоборот. Книга И Цзин состоит из 64 гексаграмм, описывающих
вселенную во всех временах. Можно сказать, что это пособие по паратаксису описывает
структуру становления собственно времени. [Но непременно придумать, что в детстве
мне казалось, будто все писатели, не исключая коленкорового Пушкина, живут в типографиях,
- слово "типография" возникнет позже. Я не помню своей первой книги, невзирая на
то, что иногда помню утро, когда ее подарили. К "иногда" относятся еще не восстановленные
руины в Ростове-на-Дону (подчас я, мнится, путаю их с руинами Берлина). Весной Дон
в устье становился настолько широк, что когда отец сказал: "Мы вышли в Азовское море",
- я не поверил и до помрачения всматривался за борт, не понимая, как можно отличить
"воду" от "воды". Сближение руин с типографией случайн!
о, в паронимической экспозиции руины и руны располагаются в месте исключения затаившегося
союза. Анаграмма камня в санскритском acman - небо - выводит к геометрии змеи джет.]
У нас тоже некогда было время, которое впоследствии стало отличаться от другого,
а потом - еще от другого. Сейчас на руках оставлены всего две карты: "автор" и "издатель",
- будто нет в помине ни Азовского моря, ни росы, ни золы песчаных кос. Существенное
значение имеет и то, что в данный момент имя автора еще не попало в орбиту притяжения
известности, известия, послания, оставаясь функцией настоящего предложения.
Неудивительно, что воображение, уловленное двойственностью отсутствия и наличия,
тотчас дорисовывает змее несуществующие ноги: рынок, конъюнктура, деньги, - деление
можно продолжать вплоть до мраморного шарика Тома Сойера или юридических препирательств
относительно "неотчуждаемой привилегии" (будущего "авторского права") в середине
XVIII века, в связи с чем Марк Роуз замечает, что лондонские издатели именно тогда
изобрели автора-собственника в современном смысле слова. Возникает ощущение,
что параллельные в этом пространстве не желают сходиться. В каком квартале рая обитает
Риман - неизвестно. Боги, подобно монархам, пекутся о традиции - имена суть производные
вещей. Является ли издатель "именем" автора?
Традиция же последнего, согласно Фуко, отнюдь не извечна (хромающий слог не в
счет); другими словами, функция автора (fonction-aeteur) берет свое начало
лишь в XVIII веке с установлением правил на собственность текстов, подписи, имени.
"У текстов книг, дискурсов реальный автор (отличный от мифологических персонажей,
отличный от наделенных сакральным началом фигур), - пишет Фуко, - стал появляться
по мере того, как возникала возможность подвергнуть автора наказанию".
Принуждению? По-видимому, под наказанием имеется в виду что-то другое. Содержание
упомянутых выше судебных прений настолько запутанно, что оказывается непригодным
для развития повествования. Иногда мы понимаем, что в заставленной квартире невозможно
не обрушить этажерку с бабушкиными, в данном случае - дедушкиными книгами. Не дедушка
ли Ницше говорил о "нещастном сознании"? Если о параллелях, то обращаться к ним для
сравнения - дело неблагодарное. Мы отказываем Эвклиду, осознавая, что автор и издатель
рано или поздно должны сойтись в точке, которая порой может сгодиться для оснащения
кошмара. Точка схода, окончательного истончения света, nightmare смещается в края
очевидно оплывающих доказательств. Или по-иному: к доказательствам необязательных
обстоятельств. Борхес неправ. Последнее, что остается, - не слова, но преимущественно
запах материи, в которой запечатлены руины слов. Электричеству был присущ запах выгоревшего
шелка, затем оно стало связываться с сигаретным дымом!
и свежемолотым кофе. Для некоторых запах кофе остается наиболее прочной связью
со снегом.
Желания
Число высказываний, парадоксов и сентенций по поводу славы художника, писателя,
наконец, автора настолько велико, что беструдно преодолевает границы подозрительности.
Что открывает вероятность "нескольких" точек зрения. Позволительно, например, предположить,
что автор пишет-публикуется с тем, чтобы не столько обустроить свой быт, сколько
отстраниться от собственного имени (иногда это делается буквально) и таким образом
лишить имя его собственности - себя. И в акте подобного отстранения или символической
смерти пережить свою прозрачность, незримость, проницаемость, анонимность: бессмертие.
Миг перехода намного головокружительней инобытия.
Действительно, было, по мнению Бланшо, время, когда писатель, как и любой художник,
довольствовался служением славе, почитавшейся в античности блеском божественного
присутствия, испепелявшим покровы имени, то есть временности, преходящести,
бренности. Позже романтики использовали этот подход в интересах понимания природы
непосредственно сочинения, которому должно было проницать всяческие "завесы"
- тоже своего рода конспирология. Однако много спустя слава уступила тому, что в
удобном языке стало называться признанием, полагая вовсе не прихоть означивания,
но то, что сочинение и последующая его публикация (или - предание публичности своей
работы) - отнюдь не второстепенная задача в деле закрепления имени, создания
репутации, хотя в этом контексте уместней было бы прибегнуть к существительному "усиление".
Наметивший себя сюжет может разворачиваться и таким образом: чтобы достичь признания,
чтобы имя исполнилось обещанием известия, послания и разделенного
знания, для которого автор существует как маркер определенных намерений, ему
самому не следует покидать зоны публичности (смерти?), так как оценивает публика;
в конце концов, публика платит. Какой русский не любит книжных магазинов! Перевертывая
страницы, перекладывая книги, взбираясь на шаткие лесенки, - часы и часы проводить
под сенью смутной и сладостной мечты, познавая в бесшумных беседах с несрочными тенями
сродство душ вполне...
Божественный блеск, однако, смещается к иной шкале обмена. Что, кстати, не столь
важно в ускоряющей себя циркуляции - во вторении, умножении. Публичность, включение
ее в регистры машин социального устройства, управление ею становится не только искусством,
но одновременно полем исследований в поисках извлечения наиболее действенных возможностей.
Подобно тому, как мы добываем нефть для того, чтобы больше добывать нефти.
Разговоры писателя о том, что он пишет для Бога, Истории, Блага, Истины, Друга,
Любимой, Пешехода, Литературы etc, невзирая на изощреннейшие и нередко впечатляющие
эффекты самопотакания или откровенной иронии, утрачивают убедительность. Причем дело
не в том, что писатель, автор неправ. Нет, - он, вероятно, более чем искренен, обращаясь
к публике с объяснением, зачем он на самом деле пишет. Сарказм или намеренное
объявление себя ремесленником лишь умножает пафос подобного состояния. Однако проблема
"искренности" или "меры искренности" берет начало не только в способах производства
субъекта или в традициях его представления. Искренность, как и смерть, изначально
бессмысленна вне присутствия другого. Кроме того, искренность открывает нечто как
бы совершенно ненужное либо искаженное, сокрытое в некоем всегда предваряющем ее
непонимании. Искренность относится единственно к одному: к "искренности" и
к графе "риторика", где исполняет роль катахрезы. В этом направле!
нии некоторые могут еще разглядеть венок с надписью "Автору от Ролана Барта".
Но то, что, является публичным, по мнению Бланшо, не нуждается в "известности",
поскольку давно известно каждому. Двусмысленность заключается в другом - в описании
фигуры читателя, оказывающегося в одиночестве, когда ему приходится преступать привычные
границы представлений, отрицая в чтении писателя, отторгая его и собственную принадлежность
к публичности. Возможно, такого рода виртуальное разъединение влечет необходимость
"критика" или же существования некой "критической местности", местности кризиса,
которая возникает в миге ее предвосхищения в работе писателя и которую можно вообразить
единственно постигаемым содержанием произведения для читателя: "Я читаю по-иному".