Издание небольшого
формата, pocket book, с виду - типичный пример "аэропортовской" литературы. Непривычная
обложка для привычной аудитории: один голый по пояс бритый парень в пустынном интерьере
глядит в спину другому бритому парню. И никакого пояснения вроде "Серия "Очарованная
душа", или "Желание", или еще чего-то в этом роде. Читатели, привыкшие к "он положил
ее, пахнущую утренней свежестью, на хрустящие простыни и загорелыми руками сжал ее
волнующуюся грудь", могут и не выдержать испытания текстом, помещенным под этой скромной
обложкой.
Критическая жупналистика играет с Могутиным, как с разноцветным мячиком, швыряя
его по направлению то к Рембо, то к Маяковскому, то к Евг.Харитонову и демонстрируя
"беспристрастный анализ" - следующую стадию осмысления феномена после ханжеского
аханья и оханья, вызванного могутинской статьей 1994 года "Грязные концы комсомольцев".
Вполне закономерная динамика. Так что если завтра Могутина причислят к лику святых,
невинно пострадавших от государственной, общественной и литературной косности, никто
не удивится.
Корней Чуковский сказал про критиков, любящих проводить параллели: "скопцы-классификаторы".
Мне кажется, что нет ничего более противного существу Могутина, чем культурная преемственность
и традиция. В этом смысле далеко не всякое сравнение для него лестно.
Против мейнстрима
Гитлер отнюдь не
был красивым блондином. Его челка цвета double-black ниспадала на безбровое лицо
с пошловатыми усиками, в глубине которого бултыхались огромные белки глаз. Геббельс
был карликом, похожим в профиль на крысу, вместе с собой и женой этот урод приказал
расстрелять своих ангелоподобных (по свидетельствам современников) детишек. Геринг
напоминал советского партийного бонзу, обожравшегося деликатесами из спецраспределителя.
И если обаяние советского тоталитаризма целиком и полностью заключалось в образе
сухорукого и рябого вождя, приукрашенного Дмитрием Налбандяном, то немецко-фашистская
притягательность была сконструирована по схеме: сила + красота среднего и младшего
командного состава. Не зря ведь эсэсовскую форму придумала сама Коко Шанель.
Молодые солдаты и офицеры вермахта, источающие холодную грубость и отменное здоровье,
были основой искусства фашистской Германии и ничем не походили на советских танкистов
и летчиков, которые простецки улыбались с киноэкранов, вразвалочку шествуя к своим
запыленным боевым машинам. В фашистах не было ничего примирительного, ничего свойского.
Гомоэротичной субкультурой весь этот антураж фетишизируется неустанно. Замечательный
пример - "Гибель богов" Лукино Висконти. Не любивший говорить о своем гомосексуализме
и отзывавшийся о гомосексуалистах с презрением, Висконти тем не менее упивается зрелищем
по пояс обнаженных мускулистых немцев, в огромных количествах снующих у него по экрану
и мозолящих своими точеными затылками глаза.
Нескромное сексуальное обаяние фашизма вдоль и поперек изучено и давно уже стало
общим местом. Но Могутин написал роман не про общее место. Скорее это роман про места
общего пользования, куда непрестанно пользуют его и пользует он.
А вышеозначенную культурологическую тему Могутин заявляет в первой части своего многоярусного
произведения и там же ее исчерпывает. Свободно мыслящий русский учит абстрактному
мышлению политкорректного немца Роберта, не могущего взять в толк, что сионизм ничуть
не лучше фашизма, а маоизм - коммунизма, да и вообще все измы - одинаковое говно
(только вот как быть с анархизмом, Ярослав Юрьевич?).
Хотят ли русские войны?
Невозможно отделаться
от ощущения, что лирический герой бросил представителя германской расы не только
ради чернокожего юнца, но вдобавок и за его беспросветную тупость и дикую скуку,
им внушаемую. Задав на первых страницах лихо продуманный хронотоп, то есть заставляя
читателя соотносить обычную американскую пустыню по обе стороны шоссейной дороги
с некоей Долиной смерти, дабы тот воображал себе воссозданные в сознании персонажей
кокаиновые концлагеря, плацы для муштры и фаллические символы пушек, Могутин практически
на полуслове обрывает все эти аллюзии и переходит к бытовухе, где и немец - не из
тех немцев, и вообще нет ничего хорошего. Смеясь над литературной традицией,
Могутин аккуратно оснащает свой мини-роман эпилогом и маленькими, едва ли не трехстрочными
главками, рассказывающими о последующей судьбе каждого из персонажей. Каждая из трех
строчек дышит предчувствием скорого освобождения от них и от!
воспоминаний, с ними связанных.
А дальше ретроспективой следуют прочие тексты Могутина. Книга закольцована: начинаясь
самым последним прозаическим произведением, завершается она самым первым - "Как я
воровал в Париже". Энергичная протестантская этика не желающего подыхать с голода
индивидуума пополам с радикализмом, антисоциальностью и всепоглощающим чувством протеста.
И непрекращающийся секс: уличный, мотельный, парковочный, магазинный и какой еще
угоден взыскательному читателю.
У Штрауса есть вальс "Вечное движение". Когда выйдет ПСС Ярослава Могутина, ему
можно придумать название "Вечные телодвижения". Я говорю это безо всякого ханжества
и принципиально забыв про иронию. Только хорошо владея литературной техникой, можно
добиться, чтобы описание одного и того же процесса не надоедало не только на сороковой
странице, но и в четвертой по счету книге, написанной Ярославом Могутиным. Переворачиваешь
эти страницы, следя за тем, как автор раскладывает по ним придаточные предложения
и деепричастные обороты. Раскладывает, не нагромождая друг на друга, в отличие от
сцен совокуплений. Абсолютная симметрия этих сцен по разряду "агрессор / жертва /
агрессор / жертва" почти незаметна и оттого еще более поразительна.
Фаворит Луны
Если по собранным
в "Романе с немцем" произведениям Могутина снять фильм, то музыкальное сопровождение
к нему возможно только одно: тема Монтекки и Капулетти из прокофьевского балета "Ромео
и Джульетта". Восходящие и нисходящие потоки. И весь двухсотстраничный текст, а может,
и все творчество Могутина - одна большая метафора этой постоянно двуликой "лунной"
любви. Совмещенные в одном человеке пассивная и активная роли - не просто физиологическая
субстанция, а мягкость и оголтелость, злоба и жалость, агрессия и отчаяние. В вагонетку,
влекомую паровозом этого нехитрого открытия, Могутин швыряет все, что попадается
под руку: антикоммунизм, коммунизм, фашизм, антифашизм, ненависть к богатым, с которых
надо драть деньги за любовь, и презрение к бедным, которые недостойны даже этого.
Поезд едет, пробиваясь сквозь тоннель садизма, после которого должно наступить, казалось,
"окончательное разрешение вопросов, касающихся!
нас обоих" (из письма Шерлока Холмса доктору Ватсону перед схваткой с профессором
Мориарти возле Рейхенбахского водопада). Но оно не наступает. Не наступает! Вот чем
он вечно, вечно, вечно побежден.
Видимо, это и отличает литературу от не-. Разрыв с миром, который невозможно ничем
заполнить, кроме текста, да и то - немедленно появляется новая лакуна. Потому и приходится,
плюясь и блюя, перемахивать через фашистскую гомоэротику и конфетную американскую
субкультуру. Параллельно расшвыривая по сторонам собственные штампы. Уже к середине
первого опуса читателю станет понятно, что и негры, и пуэрториканцы, иногда даже
русские - это тоже неплохие немцы, а, добравшись до сочинения под названием "Кровавое
месиво", читатель убедится, что лучшего немца, чем еврей, не найти. Но тут заговорили
немцы, сидящие внутри. У Чехова были какие-то инертные рабы, которых надо было по
капле выдавливать, а у Могутина - немцы, жестокие, садистические. Его alter ego,
причинившие столько зла и боли униженным не-немцам, жаждавшим прикоснуться к лучшей
груди победителя. Носители проституированных псевдонимов из разделов объявлений нью-йоркских
гей-журналов. И он кричит им поименно: "Спектакль!
закончен, грязные бляди!.. Андреас, Райнхольд и ты тоже, Том!"
Вот написал я все это и подумал: а в самом ли деле так уж хорошо этому русскому?
По сравнению с немцем-то?