Отправляет email-рассылки с помощью сервиса Sendsay
  Все выпуски  

Книжные новости в Русском Журнале Круг чтения


Информационный Канал Subscribe.Ru

Русский Журнал. Круг чтения
Все дискуссии "Круга чтения"
Новости Электронных Библиотек


Олег Дарк
бабушка... дедушка... яма... копал
Из цикла "Венок портретов современной русской поэзии"

"- Яму копал? / - Копал. / - В яму упал? / - Упал. / - В яме сидишь? / - Сижу. / - Лестницу ждешь? / - Жду..." и т.д., и с чудной концовкой: "Значит живой? / - Живой. / - Ну, я пошел домой!". Это Олег Григорьев (80-е). Заметим мимоходом, такие стихи делают его поэзию явлением замечательным, а не очень милые и тоже мрачноватые, но как-то нарочито-мрачноватые знаменитые стихи-экспромты.

А это кто?

С гробом телегу ужасно трясет
В поле меж голых ракит.
- Бабушка дедушку в ямку везет, -
Девочке мать говорит...

<...>

Будет еще не такой у ворот
Ветер, скрипенье и стук.
Бабушка дедушку в ямку везет,
Птицы летят на юг...

Дело не в общем варьирующемся слове: "яма/ямка" - хотя слово в поэзии уникально, замкнуто, почти изолированно (сингулярно) и связано с другими такими же сингулярностями. Наличие общих сингулярностей в стихах разных поэтов уже достаточно, чтобы стихи (и поэтов) сравнивать. Но здесь не сравнение, а продолжение, переход одного в другое: "Бабушка дедушку в ямку везет..." - "- Яму копал? / - Копал. - В яму упал? / - Упал. / - В яме сидишь? / - Сижу..." - "Девочке мать говорит...".
Это "телега жизни" (не смерти) Николая Рубцова (60-е). Постоянное и упорядоченное движение... "Птицы летят", вероятно, в противоположную сторону, то есть бабушка везет дедушку на север. "И все на свете, - /С правого / На левый, / Среди цветов / В обыденном гробу..." - в другом стихотворении. У О.Григорьева: "Смерть прекрасна и так же легка, / Как выход из куколки мотылька". Тут одно нерубцовское слово, правда, все переворачивающее: "прекрасна". Следующий шаг? Григорьев психологически близок к Рубцову, его скорое перевоплощение.

А кто кого продолжает: Григорьев Рубцова или наоборот? Все зависит от того, кого я читал первым. В моем сознании история литературы строится как история моего чтения. Основой для "переплетения" стихов становится общая интонация (то есть точка зрения) естественности, само собой разумеющегося - приятия: того, что копал, и того, что везет. И так же в стихах: "Окошко. / Стол. / Скамья. / Костыль. / Селедка. / Хлеб. Стакан. / Бутыль." и "Окошко. Стол. Половики./ В окошке - вид реки...". Кто здесь Рубцов, а кто Григорьев? Похоже на варианты одного стихотворения. Жанр "списка".

Читатель создает (или составляет) контекст, стягивает литературные явления. Тут до известной степени произвол, как в любом установлении связей. Читатель же и меняет контексты. А часто приходит для этого пора. То есть сначала разрушает прежний контекст, разрывает его. Читатель - и только он. Пишущий читатель (которого нелепо называют критиком) отличается только тем, что извещает о том, какой контекст создал, делает его известным. Происходит-то это в сознании любого читателя, только об этом никто не узнает.

"Восьмистишия" Рубцова ("В комнате темно, / В комнате беда... В комнате давно / Кончилась беда... Постучали в дверь, / Открывать не стал ...") или "Уборщица рабочего общежития" (1959) - это Лианозово, Григорьеву близкое. "Экспромт" ("Веревка, яркое белье... Все есть на этом белом свете!") - просто Холин. А замечательное стихотворение "Я переписывать не стану / Из книги Тютчева и Фета..." - Сатуновский. Я не уверен, что Рубцов их знал. Тем более - в 59-м, еще матрос, для которого Есенин, кажется, последнее достижение поэзии.

Изменение контекста вызвано не тем, что мне неприятен прежний: от Куняева и Передреева до Александра Яшина. Прежний контекст восприятие стереотипизирует, то есть подменяет предшествующим ему представлением о стихах "этого типа". Но в краткий для истории миг, пока старый контекст разрушен, а новый не сложился, стихотворение успевает побыть в одиночестве.

А то совершенно ведь непонятно, отчего хрестоматийное рубцовское:

В горнице моей светло.
Это от ночной звезды.
Матушка возьмет ведро,
Молча принесет воды.

<... >
Буду поливать цветы,
Думать о своей судьбе,
Буду до ночной звезды
Лодку мастерить себе... (1965) -

великое. Либералы, которым до рифмованных строчек такое же дело, как почвенникам, скажут (с иронией) об умиленном чувстве родины. Вернее, скажут об этом те и другие. И значит, все дело в том, как мне к этому умилению (без иронии?) отнестись. Да что мне до него? - как сказал бы М.Кузмин.

Традиция Есенина? Почему не Г.Иванова?

Синеватое облако
(Холодок у виска)...

И старинная яблоня
(Может быть, подождать?)
Простодушная яблоня
Зацветает опять... И под.

Сингулярность слова - вообще-то основа всякой поэзии. И в этом ее отличие от прозы. В другой терминологии: в поэзии властвует парадигматика, в прозе - синтагматика. На этом движении к парадигматическому принципу (или в обратную сторону, к синтагме) и различается поэзия.

В стихотворениях "про горницу" и "про яблоню" изолированность, самостоятельность слова стремятся стать предельными, последними: его особая одинокость, ненужность определений (дополнений), которые ведь всегда следствие и проявление недостаточности, - существительному и утрата определяющей функции - для определений. ("Ночной" - не определение к "звезде", они друг в друге не нуждаются, содержат собственную независимую информацию.)

Такие стихи воздействуют благодаря двум эффектам. Щемящему эффекту зияний, разрывов между одинокими выбранными словами "в горнице" (в светлице - в столовой - в кухне; в доме - в избе - в небоскребе; во дворе - на базу - на огороде; на улице - на площади - в проулке; в городе - в деревне) "моей" (твоей - его - их) "светло" (темно) и т.д.

И невероятному ограничению энтропии, в литературных произведениях часто значительному. Леонид Губанов на десять лет моложе Рубцова, на 10 с небольшим пережил его, по времени творчества они отчасти совпали. По стилю жизни и личности, эстетическим симпатиям и поэтической тематике оба друг друга чрезвычайно напоминали. Их вообще естественно сравнивать - но как противоположности. В воплощении тех же тем и даже образов поэзия Губанова стремилась к столь же невероятному увеличению энтропии.

***

Рубцов - поэт "умиления". И: "только о смерти писал". Это крайние выражения обыкновенного восприятия рубцовской поэзии. Никакой полярности тут, разумеется, нет. Умиление традиционно связано со смертью и всегда ею вызываются. Дело только в том, как мы свое умиление выразим. У О.Григорьева: "Пошел я на утопленницу / К озеру смотреть./ С такой бы вот утопленницей / Вместе помереть" - тоже про "умиление", да еще какое.

Николай Рубцов - поэт, скорее, ужаса. И этот ужас связан со смертью только косвенно. Ужас вызывает не сама смерть, а то, что происходит после смерти и смертные атрибуты (гроб, могила, мертвое тело...) только использует. И происходит не где-то, а здесь. Это ужас перед катастрофой, но который страшнее самой катастрофы, потому что сильнее растянут во времени.

Сама ожидаемая Рубцовым катастрофа представлена им подробно, разработана им в долгую картину один раз, в знаменитом его наводнении ("Седьмые сутки дождь не умолкает..."). Тут любопытны третий и четвертый стих: "Все чаще мысль угрюмая мелькает, / Что всю деревню может затопить...". А затем и следует медленно разворачивающаяся картина потопа. Эти стихи про преследующую "мысль угрюмую", естественно, подвергают сомнению реальность прообраза дальнейших картин. Так наводнение было или разыгрывалось в воображении поэта?

"Наводнение Рубцова", как помните, начинается в местах жительства живых: "плывут стога", доски, повозки, гумно и проч. Но это все предыстория воображаемого апокалипсиса. Главное происходит на кладбище, это центр стихотворения, ради него оно и создавалось: "Ворочаются, словно крокодилы, / Меж зарослей затопленных гробы, / Ломаются, всплывая..." и т.д. Воображаемая картина наводнения на кладбище, очень лично воспринятая (на "моем" кладбище), преследовала Рубцова, как Гоголя страх перед летаргией. Предыдущие картины оттого так ужасны, что то же может быть и с "моей могилой", как в стихотворении "Я умру в крещенские морозы...":

На погост речные хлынут волны!
Из моей затопленной могилы
Гроб всплывет, забытый и унылый,
Разобьется с треском,
и в потемки
Уплывут ужасные обломки.

Очень похоже!

В стихах Рубцова есть некоторое достаточное количество церквей. Но они все сколь угодно памятники - национальные или культурные. Религиозности и связанных с ней представлений о бессмертии, душе и под. я в стихах Рубцова обнаружить не смог. С этим своеобразным материализмом (ограниченным, разумеется: насколько поэт может быть материалистом?) связано переживание судьбы тела. У бесконечных умирающих, а иногда и воскрешающих (временно, как Сизов) героев О.Григорьева - тоже только тело. Красивое (у утопленницы) или несчастное, но только тело. Это драма тела - у Рубцова и Григорьева. Тем более страшная (тем и действующая), что никакой дальнейшей трансценденции не происходит. Там ничего нет. Трансценденция может происходить здесь, от существа к существу, и тоже связана с темой катастрофы (страшная трансценденция).

В последней строфе стихотворения про "наводнение на кладбище" мужики меланхолично перекликаются, передвигаются, покрикивают, что-то спасают, а заканчивается все строками: "Слабеет дождь... вот-вот... еще немного. / И все пойдет обычным чередом". Да уже потихоньку пошло. А каким? Что происходит перед катастрофой? И после нее - как смотреть. То есть между катастрофами? В понятие "обычного" (чередования) входит возобновление, возвращение катастроф. А между ними происходит их привычное ожидание.

В стихотворении 69 г. "Зимняя ночь" ("Кто-то стонет на темном кладбище...") без кладбища, разумеется, не обошлось. Но и здесь, как и везде у Рубцова, не страх перед смертью, а ужас перед беспомощностью умершего тела, после смерти, из-за смерти. То есть у героя поддерживается иллюзия, что пока он жив, он может защититься. Сама возможность движения, а также голос - защита. Вот он и то идет на чердак посмотреть, кто там, то спрашивает об этом темноту, будто он Эдгар По. Но пугающее нечто тут ужаснее, чем у Эдгара, потому что никак не воплощается (обернись оно вороном, к нему станет возможно применить иронию). Это нечто-некто и невидно, и беззвучно. (Кто-то - и значит, одушевленное.) Оно просто присутствует - во всем ("в любой воде таился страх / В любом сарае сенокосном..." - из стихотворения "Вечернее происшествие"): заглядывает, подслушивает. Оно - и в скрипе ступеней под моими собственными ногами. Будто этот скрип (запомним образ скрипа) тоже не мне принадлежит. Меня будто заставляют его производить, оповещать о своем появлении.

В "Вечернем происшествии" (1965) я-герой встречает в кустах (видно, подстерегает, затаилось, устроило засаду) лошадь. Вторая странная строка: "И вздрогнул я. А было поздно...". Да что случилось-то? Ну лошадь. Они переглядываются. Функция страшного у Рубцова вообще - смотреть; в данном случае герой хоть имеет возможность ответить взглядом, потому что страшное телесно воплотилось. Герой возвращается к "своим" с "мыслью": "лучше разным существам / В местах тревожных - не встречаться!". Эти "места" тревожны и без всякой лошади. Лошадь и становится страшной из-за "мест". Вот она, ужасная трансценденция, замкнутая здесь и только здесь.

Через два года у Глеба Горбовского я-герой тоже встретится с бездомной лошадью : "Бездомная лошадь / сдыхать не хотела...". Так и хочется увидеть полемику (тем более, что Горбовский, кажется, вообще к Рубцову относился ревниво). Ситуация очень похожа. Но у Горбовского лошадь просто брошена человеком, то есть царь и господин - человек. У Горбовского, хоть он и то хотел превратиться в дождик, то предполагал возможность родиться птицей и проч., мир - антропоморфный, человек определяет его существование. А у Рубцова человек здесь - случайный и лишний прохожий, забредший. А вот это нечто-некто, капризно принявшее вид лошади, напротив, очень даже укоренено, продолжается туда. За самой лошадью что-то там стоит, из нее выглядывает и ее здесь держит.

Сапоги мои - скрип да скрип
Под березою,
Сапоги мои - скрип да скрип
Под осиною,
И под каждой березой - гриб,
Подберезовик,
И под каждой осиной - гриб,
Подосиновик!.. -

это удивительное стихотворение 64 г. довольно мирное. Ничего там вроде бы особенно страшного. И ведьмин плач приручен, окультурен русской сказкой, а "глухие трясины" русских лесов - любованием местного жителя. Но и любование, и сказочность - в середине стихотворения. А по краям - повторение строфы. Тут все дело в кольцевой композиции. Последняя строфа не развивает повествование, как в стихотворении о наводнении, а повторяет навязчивый и не оставляющий образ оповещающего скрипа. "Сапоги мои - скрип да скрип / Под березою... И под каждой березой - гриб..." - неожиданный, выглядывает, затаился и подстерегает.





Поиск по РЖ
Приглашаем Вас принять участие в дискуссиях РЖ или высказать свое мнение о журнале в целом в "Книге отзывов"
© Русский Журнал. Перепечатка только по согласованию с редакцией. Подписывайтесь на регулярное получение материалов Русского Журнала по e-mail.
Пишите в Русский Журнал.

http://subscribe.ru/
E-mail: ask@subscribe.ru
Отписаться
Убрать рекламу

В избранное